jan_pirx: (Condor)
В последние дни вновь и с новой силой заговорили о словах Достоевского, что "русский без Православия дрянь" или, по-другому, "дрянь и ничтожество". Оппоненты с пеной у рта доказывают, что нет такого у Достоевского, нет таких строчек, не мог писатель так оскорбить русский народ... "Ну, слава Богу, -- читаем мы с улыбкой. -- А я уж думала, что и вправду такую гадость написал..." Эти милые доверчивые созданья забывают, что существует вольное, пересказывающее цитирование. "Дрянь и ничтожество" --  устойчивое выражение, бытовавшее в русской интеллигентной среде вплоть до конца ее существования, когда все постепенно умерли примерно к началу нулевых... Крикливые и умные пришли на смену цельным и благородным. Простодушные вольтеровские дикари, которым все нужно объяснять и которые сами все объясняют... Не стоит корить Самарина и других за такое неточное цитирование. Мысль Федора Михайловича передавали они верно. В "Бесах" и о бесах он говорил...
Read more... )
34_3
197_1
Read more... )
jan_pirx: (Condor)
Меня "зацепила" статья Елены Чудиновой об "изборцах". Это очень опасное явление. Лимонов в своем блоге на днях рассказал, как его со товарищи изборцы взяли на свой отдельный самолет, который доставил их с московской авиабазы на авиабазу в Энгельсе, куда они доставили скандальную лже-икону, организовали опять молебен перед ней (священник потом каялся, что принял участие в действе), потом презентовали "икону" авиабазе. Т. е. им уже отдельные самолеты для "культурных десантов" выделяют!
Согласен с критической частью, но не могу принять многого из рецептов и рекомендаций автора.
jan_pirx: (Condor)


Но и более того: в эти годы он мог отдаться и своей литературной страсти и своей верности идеалам шестидесятников, от которых отчётливо ощущал своё происхождение, – и написал, и прямо в России напечатал, под псевдонимом Стеклов, научно-полемический труд о жизни и деятельности Чернышевского.

Наш великий предтеча! Один из величайших людей русской истории! Великий мыслитель с гордостью Прометея. Русский Сен-Жюст. Наш первый якобинец (не случайно, что и «Молодую Россию» и многие анонимные прокламации – все, и враги, и сторонники, приписывали ему). И подошёл вплотную к научному социализму! – всеми своими корнями Стеклов чувствовал себя от него , и окажись на его месте, вот так же бы и поступал: с умной личной осторожностью (их общая черта!), но энергично поддерживал бы студенческие волнения; с ликующей замкнутой радостью следил бы за грандиозными петербургскими поджогами, спалившими десяток густых кварталов так, что пламя перебрасывалось аж через Фонтанку, толкотня телег, карет, судов на реке, погорельцы с узлами на площадях, и вдали от пожара уже вяжут имущество, огонь охватил и министерство внутренних дел, Петербург представлял вид города, подвергшегося бомбардировке неприятеля, и после того ещё несколько дней сряду вспыхивали новые пожары в разных местах города (кто те безымянные юные смельчаки, клавшие паклевые факелы в дровяные сараи? – остались нам не открыты); и так же не сдерживал бы кровавой ярости в воззвании «К барским крестьянам»; и так же бы негодовал на пошлость глупого Герцена, низко открывшего из-за границы кампанию против радикалов, развязавшего рты всем либеральным иудам в России, да ещё неуклюжим промахом подавшего нечаянный документ к аресту Чернышевского; и так же вызывающе-уверенно вёл бы себя под долгим следствием, зная, что у палачей не может быть доказательств. (А смог ли бы в неустанных литературных занятиях выдержать 20 лет заключения, мученичество?… Писать, писать – только для того, чтобы тут же и сжигать?)

Read more... )

(Март Семнадцатого)

jan_pirx: (Condor)
"Русский националист", глава фракции Ж., в ответ на вопрос орет на журналистку (Страстная пятница): "Христос воскрес! Воистину воскрес" и приказывает холую: "Иди, целуй ее!" Тот (молодой парень) идет, чуть смущенно, и пытается целовать... Кругом полно мужчин. Все глумливо улыбаются... И никто не защитил женщину, просто не стал на пути холуя... Не важно, каков был вопрос. Не важно, была ли провокация...
О публичном глумлении над нашей верой помолчим... Больно это видеть...

"А в думе делалось вот что.

Толпа, среди которой наиболее выделялись евреи, ворвалась в зал заседаний и в революционном неистовстве изорвала все царские портреты, висевшие в зале.

Некоторым императорам выкалывали глаза, другим чинили всякие другие издевательства. какой-то рыжий студент-еврей, пробив головой портрет царствующего императора, носил на себе пробитое полотно, исступленно крича:

– Теперь я – царь!" (Шульгин. Дни)

Нет!!!

Apr. 4th, 2014 12:31 am
jan_pirx: (Condor)
Услышанное вот здесь:
http://agranovsky.livejournal.com/884755.html
"Антисоветизм является одной из форм русофобии"
"То, что общество, государство, репрессивный аппарат включаются в борьбу за русскую культуру — крайне важно и позитивно"
jan_pirx: (Condor)
Lenin

Ольга Давыдовна [Каменева, Розенфельд, заглазно: «великая княгиня»] долго и раздраженно спорит, получает-таки пакет и относит его в соседнюю комнату. Красноармейцы уходят. Она снова садится перед камином и говорит:

Экие чудаки! Конечно, они исполняют то, что им велено, но нашему Лютику можно доверить решительно все, что угодно. Он был совсем еще маленьким, когда его царские жандармы допрашивали — и то ничего не добились. Знаете, он у нас иногда присутствует на самых важных совещаниях, и приходится только удивляться, до какой степени он знает людей! Иногда сидит, слушает молча, а потом, когда все уйдут, вдруг возьмет да и скажет: «Папочка, мамочка, вы не верьте товарищу такому-то. Это он все только притворяется и вам льстит, а я знаю, что в душе он буржуй и предатель рабочего класса». Сперва мы, разумеется, не обращали внимания на его слова, но когда раза два выяснилось, что он был прав относительно старых, как будто самых испытанных коммунистов, — признаться, мы стали к нему прислушиваться. И теперь обо всех, с кем приходится иметь дело, мы спрашиваем мнение Лютика.

 

Read more... )

jan_pirx: (Condor)

Многочисленные сторонники «готической» версии убийства Царской Семьи часто приводят фразу цареубийцы Войкова «Мир никогда не узнает, что мы с ними сделали» в качестве своего неоспоримого аргумента.

Меня эта фраза всегда очень смущала: зачем, когда и в каком контексте нужно было этому мерзавцу произносить такую громкую фразу? Человек Ленина, он предпочитал оставаться в тени, никогда не лез на первые роли.  Думаю, он прекрасно понимал, что «товарищи», посылая его в Варшаву, посылают его на убой. Его имя в контексте цареубийства ко времени приезда в Варшаву было настолько распубликовано, что если бы не выстрелы Коверды, рано или поздно, русское вооруженное подполье, столь активное в Польше, расправилось бы с ним. Польские власти предупреждали советы об этом, просили прислать другого, но Москва настояла, заявив, что Войков вообще не был причастен к цареубийству, мол, опасаться нечего.

Я попытался найти источник этой фразы в интернете, но поиски были неутешительны. Все приводило к хорошей книге умного Мельгунова «Судьба Императора Николая II после отречения», где он писал: «Почему, обсуждая разные проекты сокрытия следов убийств, они остановились на сложных манипуляциях в заброшенных шахтах «Ганиной ямы» в урочище «Четырех братьев»? Не могли же организаторы убийства в действительности думать, что таким путем они добьются того, что мир никогда не узнает, что они сделали с царской семьей? — так будто бы болтал еще в Екатеринбурге в советском дамском обществе будущий посол в Варшаве».

melgunov_voikov
 

Read more... )

jan_pirx: (Condor)
IMG_6685
Свердловская филармония
jan_pirx: (Default)
Вчера первую половину дня посвятили музеям. Их в Вадуце 4 основных (Художественный, Национальный, Почты и Лыж). Мы посетили первые три, до лыж ноги пока не дошли.
Первым был Художественный музей (Kunstmuseum). Это модерновое сооружение в виде черного куба, чем-то неземным, стенли-кубриковским веет от здания. Да и рядом со зданием огромная бронзовая баба лежит и смотрит в небо на Альпы. Вся боковая стена музея стеклянная, так что экспозиция видна и снаружи, а изнутри можно смотреть на бабу. Когда были на выставке, по бабе лазили несколько маленьких людей, жаль, что фотографировать внутри запрещают, зрелище было комичное. Баба лежит так, что рассмотреть все ее достоинства можно только с висящего прямо над ней княжеского замка. Любуйся, княжище! :)
IMG_3108s

IMG_3089s

IMG_3090s

Эта и пара других скульптур на Штэдтле — местном Арбате — принадлежат художественному музею. По словам Фернандо Ботеро, автору произведения, это образ спящей души, а мощные округлости символизируют красоту, чувственность и плодовитость. "Искусство — это всегда преувеличение..." Эстетику каменных баб Дикого Поля я хорошо понимаю, но не разделяю. После Вадуца советую съездить на гору в городе Изюм — там таких штук 20 вертикально стоит... Посмотреть и почитать про скульптуры Вадуца можно на стильном сайте муниципалитета: http://www.vaduz.li.
Лихтенштейнский музей искусств — один из немногих, не имеющих постоянной экспозиции. Я подозреваю, что настоящая великолепная картинная галерея — в замке у князя, но туда можно попасть только по личному приглашению Семьи. Существуют ли закрытые экскурсии в замок (как в Большой Кремлевский Дворец) — я пока не выяснил... Скорее всего, нет... Увы!
Поэтому в музее проводится принцип временных, меняющихся каждые три месяца экспозиций, но с погружением. Каждые полгода — новая тема, внутри темы каждые 3 месяца — подтема.
Нынешняя тема (до 28 мая 2012) — Schau mir in die Augen... Подтема (с 16 марта до 17 июня — Zeit (Время)). Schau mir in die Augen,Kleine — труднопереводимая игра слов. Буквальный перевод "Покажи мне в глаза". Это крылатая фраза в немецком языке, из раннего синхронного перевода слов Хэмфри Богарта к Ингрид Бергман. Буквально: Смотрю на тебя, поднимая тост за тебя, Малыш! (Here's looking at you, Kid!). Что-то вроде: "Глаза в глаза!". А в русском синхронном переводе совсем смешно получается (по отношению к глубокой идее выставки): "Этот тост за тебя, малыш!" Фраза повторяется при прощании с Ингрид перед ее отлетом, уже как напоминание, и как надежда, что "у нас еще будет наш Париж!"

Но по замыслу авторов экспозиции — попытка создания визуального контакта между автором и зрителем, рассекающего время.
В этом контексте экспозиция очень стильная, удачная или нет — не знаю, но стильная — это точно. Большой объем пространства, световая стена открытая сбоку и световой потолок сверху — и очень немного картин внутри 2-х залов на первом этаже (а на втором — заумная экспозиция югослава, живущего в Берлине).
В контесте пристального взгляда и прорыва сквозь время подбор работ интересен очень: Энди Ворхол, очень интересный швед Маттс Лейдерстам — и рядом Франс Гальс, Бернардино Личинио да Порденоне и Ян де Брай (три ренессансных портрета).
"Большинство думает, что время проходит... В действительности, оно стоит на месте. Представление о протяженности времени — ложное представление, потому что, когда представляешь время в протяженности, делаешь ошибку. Оно стоит на месте" — Эйхэй Догэн, японский философ (1200—1253). Это один из эпиграфов выставки от авторов ее. Но мне в день рождения эти слова душу греют :)
Я впервые увидел работу покойного Микеланджело Пистолетто: "Обнаженная девушка, пьющая чай". На зеркально отполированной нержавеющей стали аппликация обнаженной девушки, пьющей чай. Зритель, подходящий к картине, видит свое отражение рядом, девушка в зазеркалье с тобой и вне тебя. Масштаб фигуры приближен к реальности, но несколько меньше, а взгляд ее погружен внутрь себя и направлен не на зрителя, а в глубину зазеркалья. Неплохо!
На этом фото (с другой выставки, целиком посвященной  Arte povera) эта картина справа:
Arte_Povera_Ansicht_2-600x450
В музее — большая по площади книжная лавка. Долго искал что-либо про Ивана Мясоедова — не нашел. Обратился к сотруднику. Он вначале не понял, долго думал, потом спросил: Зотов через Z? — Ja, ja — закивали мы. Он поднял палец вверх и объявил, что у него есть кое-что для нас. Залез в компьютер, ушел на несколько минут и вынес роскошный альбом Ивана Мясоедова (Евгения Зотова)! Нам просто повезло! У них в запасниках еще 2 экземпляра книги есть.
А в почтовом музее, очень интересно устроенном — как лепрозорий депозитарий Третьяковской галереи — выдвигаешь боковой стеллаж, а там марки, эскизы к маркам, утвержденные князем и пробные выпуски — в разделе художников Лихтенштейна нашли выпуск марок Мясоедова, выпущенных в 1995 году! Жаль, сфотографировать не успели. Купить их точно не сможем! Редкость! Художник обозначен на марках как Eugen Zotov.
Таким образом, приобрели здесь целых 2 библиографических русских трофея: книгу Фальц-Фейна и альбом Мясоедова!
IMG_3106s

IMG_3105s
Это его жена Матильда Верничи в костюме Жар-Птицы...
IMG_3103s
Ее портреты дореволюционные (подпись Иван Мясоедов).
IMG_3101s
Его портрет.
IMG_3102s
Автопортреты.

IMG_3100s
За несколько недель до высылки (и до смерти...) в качестве профессора реального училища в Вадуце "Евгения Зотова"...
Страшная тема — одна из главных: бесы пожрали Россию...:
IMG_3098s
Слева: "Революция", справа: "Совет бесов".
IMG_3099s
Слева: "Бесы", справа: "отечество"... Ох, углядел!
И Светлое, НАШЕ:
IMG_3104s
"Колокол", "Русская Пасха".
Все, не могу больше сейчас писать... Все-таки — день рождения... Едем в Бальцерс по суворовским местам и в винный погребок. Знаете, как Фальц-Фейн доказал, что Суворов прошел через Бальцерс? Нашел запись: "Пришли русские и сожрали всех кур..."

jan_pirx: (Default)


Есть одна такая смешная тема, и, главное, она в моде: это — черти, тема о чертях, о спиритизме. В самом деле, что-то происходит удивительное: пишут мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло начинает скакать по комнате, — и это в Петербурге, в столице! Да почему же прежде никто не скакал, поджав ноги, в креслах, а все служили и скромно получали чины свои? Уверяют, что у одной дамы, где-то в губернии, в ее доме столько чертей, что и половины их нет столько даже в хижине дядей Эдди. Да у нас ли не найдется чертей! Гоголь пишет в  Москву  с  того  света  утвердительно,  что  это  черти.   Я  читал  письмо, слог его. Убеждает не вызывать чертей, не вертеть столов, не связываться: «Не дразните чертей, не якшайтесь, грех дразнить чертей... Если ночью тебя начнет мучить нервическая бессонница, не злись, а молись, это черти; крести рубашку, твори молитву». Подымаются голоса пастырей, и те даже самой науке советуют не связываться с волшебством, не исследовать «волшебство сие». Коли заговорили даже пастыри, значит дело разрастается не на шутку. Но вся беда в том: черти ли это? Вот бы составившейся в Петербурге ревизионной над спиритизмом   комиссии   решить   этот   вопрос!    Потому   что   если  решат окончательно, что это не черти, а так какое-нибудь там электричество, какой-нибудь новый вид мировой силы, — то мигом наступит полное разочарование: «Вот, скажут, невидальщина, какая скука!» — и тотчас же все забросят и забудут спиритизм, а займутся, по-прежнему, делом. Но чтобы исследовать: черти ли это? нужно чтобы хоть кто-нибудь из ученых составившейся комиссии был в силах и имел возможность допустить существование чертей, хотя бы только в предположении. Но вряд ли между ними найдется хоть один, в черта верующий, несмотря даже на то, что ужасно много людей, не верующих в Бога, верят, однако же, черту с удовольствием и готовностью. А потому комиссия в этом вопросе некомпетентна. Вся беда моя в том, что я и сам никак не могу поверить в чертей, так что даже и жаль, потому что я выдумал одну самую ясную и удивительную теорию спиритизма, но основанную единственно на существовании чертей; без них вся теория моя уничтожается сама собой. Вот эту-то теорию я и намерен, в завершение, сообщить читателю. Дело в том, что я защищаю чертей: на этот раз на них нападают безвинно и считают их дураками. Не беспокойтесь, они свое дело знают; это-то я и хочу доказать.

Во-первых, пишут, что духи глупы (то есть черти, нечистая сила: какие же тут могут быть другие духи, кроме чертей?), — что когда их зовут и спрашивают (столоверчением), то они отвечают всё пустячки, не знают грамматики, не сообщили ни одной новой мысли, ни одного открытия. Так судить — чрезвычайная ошибка. Ну что вышло бы, например, если б черти сразу показали свое могущество и подавили бы человека открытиями? Вдруг бы, например, открыли электрический телеграф (т. е. в случае, если б он еще не был открыт), сообщили бы человеку разные секреты: «Рой там-то — найдешь клад или найдешь залежи каменного угля» (а кстати, дрова так дороги), — да что, это еще всё пустяки! — Вы, конечно, понимаете, что наука человеческая еще в младенчестве, почти только что начинает дело и если есть за ней что-либо обеспеченное, так это покамест лишь то, что она твердо стала на ноги; и вот вдруг посыпался бы ряд открытий вроде таких, что солнце стоит, а земля вокруг него обращается (потому что наверно есть еще много таких же точно, по размерам, открытий, которые теперь еще не открыты, да и не снятся мудрецам нашим); вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. Люди обнимали бы друг друга в упоении, они бросились бы изучать открытия (а это взяло бы время); они вдруг почувствовали бы, так сказать, себя осыпанными счастьем, зарытыми в материальных благах; они, может быть, ходили бы или летали по воздуху, пролетали бы чрезвычайные пространства в десять раз скорей, чем теперь по железной дороге; извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть, создали бы химией организмы, и говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты, — словом, ешь, пей и наслаждайся. «Вот, — закричали бы все филантропы, — теперь, когда человек обеспечен, вот теперь только он проявит себя! Нет уж более материальных лишений, нет более заедающей  „среды”, бывшей причиною всех пороков, в теперь человек станет прекрасным и праведным! Нет уже более беспрерывного труда, чтобы как-нибудь прокормиться, и теперь все займутся высшим, глубокими мыслями, всеобщими явлениями. Теперь, теперь только настала высшая жизнь!» И какие, может, умные и хорошие люди это закричали бы в один голос и, может быть, всех увлекли бы за собою с новинки, и завопили бы, наконец, в общем гимне: «Кто подобен зверю сему? Хвала ему, он сводит нам огонь с небеси!» Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках, увидя, что жизнь у них взята за хлеб, за «камни, обращенные в хлебы». Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своею ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: «Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!» Тогда восстанут на чертей и бросят волхвование... О, никогда  Бог не послал  бы  такой  муки  человечеству! И провалится царство чертей! Нет, черти такой важной политической ошибки не сделают. Политики они глубокие и идут к цели самым тонким и здравым путем (опять-таки если в самом деле тут черти!).

Идея их царства — раздор, то есть на раздоре они хотят основать его. Для чего же им раздор именно тут понадобился? А как же: взять уже то, что раздор страшная сила и сам по себе; раздор, после долгой усобицы, доводит людей до нелепости, до затмения и извращения ума и чувств. В раздоре обидчик, сознав, что он обидел, не идет мириться с обиженным, а говорит: «Я обидел его, стало быть, я должен ему отомстить». Но главное в том, что черти превосходно знают всемирную историю и особенно помнят про всё, что на раздоре было основано. Им известно, например, что если стоят секты Европы, оторвавшиеся ох католичества, и держатся до сих пор как религии, то единственно потому, что из-за них пролита была в свое время кровь. Кончилось бы, например, католичество, и непременно затем разрушились бы и протестантские секты: против чего же бы им осталось тогда протестовать? Они уж и теперь почти все наклонны перейти в какую-нибудь там «гуманность» или даяже просто в атеизм, что в них, впрочем, уже давно замечалось, и если всё еще лепятся как религии, то потому, что еще до сих пор протестуют. Они еще прошлого года протестовали, да еще как: до самого папы добирались.

О, разумеется, черти в конце концов возьмут свое и раздавят человека «камнями, обращенными в хлебы», как муху: это их главнейшая цель; но они решатся на это не иначе, как обеспечив заранее будущее царство свое от бунта человеческого и тем придав ему долговечность. Но как же усмирить человека? Разумеется: «divida et impera» (разъедини противника и восторжествуешь). А для того надобен раздор. С другой стороны, люди соскучатся от камней, обращенных в хлебы, а потому надо приискать им занятие, чтоб не скучали. А раздор ли не занятие для людей!

(Федор Михайлович Достоевский — Дневник писателя, январь 1876)

jan_pirx: (Default)





А мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем...
jan_pirx: (Default)
***
Я обещаю вам сады...
К. Бальмонт

Вы обещали нам сады
В краю улыбчиво-далеком,
Где снедь — волшебные плоды,
Живым питающие соком.

Вещали вы: «Далеких зла
Мы вас от горестей укроем,
И прокаженные тела
В ручьях целительных омоем».

На зов пошли: Чума, Увечье,
Убийство, Голод и Разврат,
С лица — вампиры, по наречью —
В глухом ущелье водопад.

За ними следом Страх тлетворный
С дырявой Бедностью пошли, —
И облетел ваш сад узорный,
Ручьи отравой потекли.

За пришлецами напоследок
Идем неведомые Мы, —
Наш аромат смолист и едок,
Мы освежительной зимы.

Вскормили нас ущелий недра,
Вспоил дождями небосклон,
Мы — валуны, седые кедры,
Лесных ключей и сосен звон.

(Николай Клюев)

jan_pirx: (Default)



jan_pirx: (Default)

Антуан де Сент-Экзюпери
Здесь расстреливают,
словно лес вырубают... И люди перестали уважать друг друга


Когда я вернулся с фронта, приятели разрешили мне присоединиться к их загадочным экспедициям. И вот мы среди гор, в одной из деревушек, где мир уживается с террором.

— Да, мы их всех расстреляли, семнадцать...

Они расстреляли семнадцать «фашистов». Священника, его служанку, ризничего и четырнадцать местных «богатеев». Ведь все относительно! Стоит им вычитать из газет, как выглядит «властелин мира» Базиль Захаров, и они тут же переводят это на язык своих представлений. Они узнают в нем своего владельца парников или своего аптекаря. И когда они расстреливают этого аптекаря, они убивают в нем как бы частицу Базиля Захарова. И только сам аптекарь этого не понимает.

Теперь мы находимся среди своих, и здесь спокойно. Почти спокойно. Я только что видел в здешней харчевне последнего возмутителя спокойствия — он любезен, он улыбается, он так хочет жить! Он пришел сюда уверить нас, что, несмотря на несколько гектаров виноградников, которыми он владеет, он все-таки принадлежит к роду людскому, как все люди, страдает насморком, сморкается в голубой платок и немного играет в бильярд. Разве можно расстрелять человека, который умеет играть в бильярд? Играл он, впрочем, неважно, неуклюжие руки дрожали: он был встревожен, он еще не знал, считают ли его фашистом. И я представил себе несчастных обезьян, танцующих перед удавом, чтобы его умилостивить.

Но мы ничем не можем ему помочь. Сейчас, сидя на столе в помещении революционного комитета, мы пытаемся завести разговор на другую тему. Пока Пепен достает из кармана засаленные документы, я разглядываю этих террористов. Странное противоречие. Это славные крестьянские парни с ясными глазами. Повсюду мы встречаем такие же внимательные лица. Хотя мы всего лишь иностранцы без полномочий, нас неизменно встречают с серьезной предупредительностью.

Пепен говорит:

Да... так вот... Его зовут Лапорт. Знаете такого?

Документ переходит из рук в руки, и члены комитета качают головами:

Лапорт... Лапорт...

Я уже хочу вмешаться, но Пепен останавливает меня:

Они знают, только не хотят говорить... — И небрежно добавляет: — Я французский социалист. Вот мой членский билет...

Теперь по рукам пошел билет. Председатель поднимает глаза на нас.

Лапорт?.. Что-то не помню...

Ну как же! Французский священник... конечно, переодетый... Вы вчера схватили его в лесу... Лапорт... Его разыскивает наше консульство...

Болтаю ногами, сидя на столе. Ничего себе переговоры! Мы буквально у волка в пасти, в горной деревушке, откуда не менее ста километров до первого француза, и требуем у революционного комитета, который расстреливает даже служанок священников, чтобы нам в целости и сохранности возвратили самого священника.

И все же я не чувствую опасности. Их предупредительность не показная. С чего бы это им церемониться с нами? Мы ведь здесь беззащитны и вряд ли значим для них больше, чем отец Лапорт.

Пепен подталкивает меня локтем:

Кажется, опоздали...

Председатель, покашляв, решается наконец:

Утром мы обнаружили труп на дороге у околицы... Он, должно быть, еще там...

И он посылает человека якобы проверить документы.

Они его уже расстреляли, — шепчет мне Пепен, — а жаль: могли бы вернуть. Тут славные ребята...

Смотрю прямо в глаза этим несколько необычным «славным ребятам». Я действительно не замечаю ничего внушающего тревогу. Меня не пугают их лица, которые, замыкаясь, становятся непроницаемыми, словно стены. Непроницаемыми, с чуть приметным оттенком скуки. Жуткий оттенок! Просто не верится, что наша столь щекотливая миссия спасет нас от подозрений. Как они отличают нас от «фашиста» из харчевни, танцующего танец смерти перед неумолимыми врагами — своими судьями? На ум приходит странная мысль, настойчиво внушаемая инстинктом: стоит только одному из них зевнуть, и мне станет страшно. Я почувствую, что человеческие связи разрушены...

Отъехали. Говорю Пепену:

Мы побывали вот уже в трех деревнях, а я никак не пойму, опасно ли наше занятие...

Пепен смеется. Он и сам не знает. И все же он спас уже десятки людей.

Правда, вчера был неприятный момент, — признается он. — Я вырвал у них одного картезианца, который буквально уже стоял у стенки... Ну, запах крови... они рассердились...

Конец истории я знаю. Как только Пепен — социалист и убежденный антиклерикал, — рискнув жизнью ради этого картезианца, оказался в машине, он повернулся к монаху и в отместку отпустил самое крепкое ругательство из своего лексикона:

Черт побери этих б... монахов!

Пепен торжествовал. Но монах не слышал. Он бросился своему спасителю на шею, плача от счастья...

В следующей деревне нам вернули одного человека: четверо вооруженных крестьян с таинственной торжественностью извлекли его из погреба. Это был бойкий монах с живыми глазами, имя его я уже не помню. Переодет он крестьянином, в руке узловатая палка, вся в зарубках.

Я отмечал дни... Целых три недели в лесу... Грибами сыт не будешь, я подошел к деревне, тут меня и схватили...

Деревенский староста, благодаря которому мы получили живую душу, сообщает не без гордости:

Уж мы в него стреляли, стреляли. Думали — готов...

И в свое оправдание добавляет:

Но дело-то ведь было ночью...

Монах смеется:

Я ничуть не испугался!

И так как нам пора уезжать, начинается бесконечный обмен рукопожатиями с этими «славными» террористами. Особенно достается спасенному. Его поздравляют с тем, что он жив. И монах отвечает на поздравления с радостью, не скрывающей его задних мыслей.

А мне бы хотелось понять этих людей.

Проверяем список. Нам сообщили, что в Ситхесе находится человек, которому грозит расправа. Мы у него. Проникаем в дом, словно воры на мельницу. На указанном этаже нас встречает худощавый юноша.

Вы, говорят, в опасности. Мы переправим вас в Барселону и вывезем на «Дюкене».

Юноша о чем-то долго размышляет.

Я подведу сестру...

Что?

Она живет в Барселоне. Она не может платить за воспитание ребенка, я ей помогаю...

Это другой вопрос... Вам угрожает опасность?

Не знаю... Вот сестра...

Хотите бежать или нет?

Не знаю... А вы как считаете? В Барселоне у меня сестра...

Этот, невзирая на революцию, занят своей маленькой семейной трагедией. Он останется здесь и сыграет злую шутку со своей загадочной сестрой.

Ну, как хотите...

И мы уходим.

Останавливаемся, выходим из машины. Где-то поблизости послышалась частая стрельба. Над дорогой возвышается небольшая роща. Из-за нее в пятистах метрах торчат две фабричные трубы. Патруль останавливается вслед за нами, бойцы вскидывают винтовки, спрашивают нас:

В чем дело?

Прислушавшись, показывают на трубы:

Это на заводе...

Стрельба смолкла, снова стало тихо. Чуть-чуть дымят трубы. Порыв ветра приглаживает траву, ничего не изменилось...

И мы ничего не ощущаем.

Однако в этой роще только что умирали. Наступившее безмолвие красноречивее стрельбы: раз она прекратилась, значит, не в кого больше стрелять.

Человек, быть может, целая семья только что переселилась из этого мира в другой. Они уже скользят над травами. Но этот вечерний ветер... Эта зелень... Легкий дымок... Вокруг мертвых все остается по-прежнему.

Я уверен, что смерть сама по себе ничуть не трагична. Глядя на буйную свежую зелень, я вспоминаю провансальскую деревушку, открывшуюся мне однажды за поворотом дороги. Прижавшаяся к своей колокольне, она выделялась на фоне сумрачного неба. Я лежал в траве и наслаждался покоем, когда ветер донес до меня звуки погребального колокола.

Он оповещал мир о том, что наутро будет предана земле сморщенная выцветшая старушка, завершившая свою долю трудов. И мне казалось, это медленная музыка, плывущая в воздухе, звучит не отчаянием, а сдержанным и нежным ликованием.

Колокол, что славил одним и тем же звоном крестины и смерть, возвещал о смене поколений, о движении рода людского. Над прахом он сызнова славил жизнь.

И, слушая звон во славу обручения бедной труженицы с землей, я испытывал только глубокую нежность. Завтра она впервые уснет под царственным покрывалом, расшитым цветами и поющими цикадами.

Рассказывают, что среди убитых есть девушка, но это только слухи.

Какая жестокая простота! Покой наш не был нарушен этими глухими выстрелами в море зелени. Этой короткой охотой на куропаток. Эта гражданская панихида, прозвучавшая в листве, оставила нас спокойными, не вызвала мук совести...

Да, конечно, у событий человеческой жизни есть два лица — трагическое и бесчувственное. Все меняется в зависимости от того, идет ли речь об отдельном человеке или обо всем человеческом роде. В своих миграциях, в своем слепом движении род забывает умерших.

Потому, вероятно, и серьезны лица крестьян, — ясно, что они не кровожадны. И все же, возвращаясь с охоты, они скоро пройдут мимо нас, удовлетворенные расправой, безучастные к девушке, что споткнулась о корень смерти, — она, словно пронзенная на бегу копьем, покоится в лесу, и рот ее полон крови.

Я коснулся здесь противоречия, которое мне, конечно, не под силу разрешить. Величие человека определяется не только судьбами всего рода: каждый человек — это огромное царство.

Когда обваливается шахта, когда она смыкается над единственным шахтером, жизнь всего поселка висит на волоске. Товарищи, женщины, дети ждут в оцепенении, охваченные тревогой, пока спасательные команды перерывают под их ногами внутренности земли.

Разве дело в том, чтобы спасти единицу из толпы? Разве дело в том, чтобы вытащить человека, как вытаскивают лошадь, оценив, какую службу она еще может сослужить? Десяток товарищей того и гляди погибнет во время спасения — это же такой убыток! Нет, не в том дело, чтобы спасти одного муравья из муравьев муравейника, — спасают сознание, это огромное царство, не имеющее цены. В черепной коробке шахтера, над которым не выдержала крепь, заключен целый мир. Близкие, друзья, домашний очаг, теплая вечерняя похлебка, праздничные песни, ласка и гнев и, может быть, даже всечеловеческий порыв, великая всеобъемлющая любовь. Как измерить человека? Его предок когда-то нарисовал оленя на сводах пещеры, и спустя двести тысяч лет движение человеческой руки еще излучает тепло. Еще волнует нас. Продолжается в нас. Движение человека — это неиссякаемый источник.

И пусть нам суждено погибнуть, мы поднимем из шахты этого всечеловеческого, хоть и единственного шахтера.

Но вот, возвратившись вечером в Барселону, я сижу у приятеля и смотрю из окна на маленький разрушенный монастырь. Обвалились своды, в стенах зияют огромные пробоины, взгляд проникает сквозь них в самые потаенные уголки.

И я невольно вспоминаю, как разрывал в Парагвае муравейники, чтобы проникнуть в их секреты.

Разумеется, для победителей, разрушивших этот храм, он был таким же муравейником. Удар солдатского сапога выбросил наружу маленьких монашенок, они забегали взад-вперед вдоль стен, и толпа не почувствовала этой трагедии.

Но мы-то не муравьи! Мы — люди. Над нами не властны законы числа и пространства. Физик в своей мансарде, завершая расчеты, держит на кончике пера судьбу целого города. Больной раком, проснувшийся ночью, — средоточие человеческого страдания. Может быть, один шахтер стоит того, чтобы погибла тысяча людей. Когда речь заходит о человеке, я отказываюсь от этой чудовищной арифметики. Пусть мне говорят: «Что значит какая-то дюжина жертв по сравнению со всем населением? Что значит несколько сожженных храмов, если город продолжает жить?.. Где же террор в Барселоне?» Я отвергаю такие масштабы. Духовный мир человека недоступен складному метру.

Тот, кто заточил себя в своей келье, в своей лаборатории, в своей любви, как будто совсем рядом со мной, в действительности вознесся к тибетскому одиночеству, забрался в такие дали, куда никакое путешествие никогда меня не приведет. Достаточно разрушить бедные стены этого монастыря, и я уже никогда не узнаю, какая цивилизация только что навсегда погрузилась на дно моря, словно Атлантида.

Охота на куропаток в роще. Девушка, убитая вместе с мужчинами. Нет, вовсе не смерть ужасает меня. Она кажется мне почти сладостной, когда сопряжена с жизнью; мне хотелось бы думать, что в этом монастыре день смерти тоже был праздничным днем... Но это непостижимое забвение самой сущности человека, эти арифметические оправдания я решительно отвергаю.

Люди перестали уважать друг друга. Бездушные судебные исполнители, они рассеивают по ветру имущество, не ведая, что уничтожают живое царство... Вот вам комитеты, производящие чистку именем лозунгов, которым достаточно два-три раза измениться, чтобы оставить позади себя только мертвецов. Вот вам генерал во главе своих марокканцев, который со спокойной совестью уничтожает целые толпы, подобно пророку, подавляющему раскол. Здесь расстреливают, словно лес вырубают...

В Испании пришли в движение толпы, но каждый отдельный человек, этот огромный мир, тщетно взывает о помощи из глубин обвалившейся шахты.

Бесы

Apr. 7th, 2012 02:07 am
jan_pirx: (Default)


Антуан де Сент-Экзюпери

В Барселоне. Невидимая линия фронта гражданской войны

Миновав Лион, я повернул налево, к Пиренеям и Испании. Теперь подо мной чистенькие летние облака, облака для любителей подобных красот, а в них — широкие проемы, похожие на отдушины. И Перпиньян я вижу как бы на дне колодца.

Я один на борту, я смотрю вниз и вспоминаю. Здесь я жил несколько месяцев. В то время я испытывал гидросамолеты в Сен-Лоран-де-ла-Саланк. После работы я возвращался в центр этого всегда по-воскресному праздного городка. Просторная площадь, кафе с оркестром, вечерний портвейн. Я сидел в плетеном кресле, а передо мной текла провинциальная жизнь. Она казалась мне такой же безобидной игрой, как игра в оловянных солдатиков. Принаряженные девушки, беспечные прохожие, безоблачное небо.

Вот и Пиренеи. Последний благополучный город остался позади. Вот Испания и Фигерас. Здесь люди убивают друг друга. Я бы не удивился, если бы обнаружил пожар, развалины, признаки человеческих бедствий: удивительно то, что ничего подобного здесь не видно. Город как город. Всматриваюсь: никаких следов на этой легкой кучке белого гравия. Церковь — мне это известно — сгорела, а она блестит на солнце. Я не вижу ее непоправимых увечий. Уже рассеялся бледный дым, унесший ее позолоту, растворивший в небесной синеве ее резной алтарь, ее молитвенники, ее утварь. Ни одна линия не нарушена. Да, город как город. Он сидит в центре расходящихся веером дорог, словно паук посреди своей шелковой сети. Как и другие города, он питается плодами долины, которые поступают к нему по белым дорогам. И передо мною только этот образ медленного всасывания пищи, которое на протяжении веков определило лицо земли, свело леса, размежевало пашни, протянуло эти дороги-пищеводы. Ее лицо никогда больше не изменится. Оно уже состарилось. И я думаю, что достаточно построить для пчелиного роя улей среди цветов, он раз и навсегда обретает мир. А вот человеческому рою покой не дарован.

Где же трагедия? Ее еще придется поискать. Ведь чаще всего она разыгрывается не на поверхности, но в человеческих душах. Даже в этом мирном Перпиньяне на больничной койке мечется страдающий раком, пытаясь ускользнуть от боли, как от безжалостного коршуна. И в городе уже нет покоя. Таково чудесное свойство человеческой природы: любое страдание, любая страсть излучаются вовне и обретают всеобщее значение.

На каком бы чердаке человека ни снедал огонь желания, пламя его охватывает весь мир.

Вот наконец Херона, затем Барселона, и я потихоньку скольжу с высоты моей обсерватории. Но и здесь я не замечаю ничего необычного, разве что улицы пусты. И опять разоренные церкви кажутся нетронутыми. Угадываю вдали чуть заметный дымок. Может, это один из тех признаков, что я искал? Свидетельство той самой ненависти, которая так мало разрушила, была так бесшумна и которая, однако, опустошила все? Ведь в этой легчайшей позолоте, уносимой одним дуновением, — вся культура.

Да, с чистым сердцем можно спросить: «Где же террор в Барселоне? Где же этот испепеленный город, если сгорело каких-нибудь два десятка зданий? Где массовые убийства, если расстреляно всего несколько сотен из миллиона двухсот тысяч жителей?.. Где же этот кровавый рубеж, за которым начинают стрелять?..»

Я и в самом деле видел мирные толпы гуляющих по Рамбла, а если мне и попадался вооруженный патруль, одной улыбки часто бывало достаточно, чтобы пройти дальше. Линии фронта с первого взгляда я так и не увидел. В гражданской войне линия фронта невидима, она проходит через сердце человека...

И все-таки в первый же вечер я оказался с нею рядом...

Только я устроился на террасе кафе среди нескольких разомлевших посетителей, как вдруг перед нами возникло четверо вооруженных мужчин. Они разглядывали моего соседа, потом молча навели карабины прямо ему в живот. Струйки пота побежали по его лицу, он встал и медленно поднял отяжелевшие, точно свинцовые руки. Один из патрульных обыскал его, пробежал глазами документы и подал знак следовать за ним. И человек оставил недопитый стакан, последний стакан в своей жизни, и пошел. И его руки, поднятые над головой, казались руками утопающего. «Фашист», — процедила сквозь зубы женщина за моей спиной: только она и осмелилась показать, что видела эту сцену. А недопитый стакан остался на столе свидетельством безумной веры в счастливый случай, в милосердие, в жизнь...

И я смотрел, как удаляется под прицелом карабинов тот, через кого только что в двух шагах от меня проходила невидимая линия фронта.
(Перевод Р. Грачева)

jan_pirx: (Default)

Доброй ночи всем! Сложная была неделя, насыщенная событиями... Per aspera ad Astra... Так хочется всегда, чтобы терниев было меньше, а Звѣзды были бы ближе... Но... Увы!

Сейчас хочу написать не о Ломоносове, а о де-Сент-Экзюпери (о Ломоносове — под настроение, только что стоял на своем мосту и смотрел на полную луну и на звезды). В юности очень любил его (Экзюпери). Первые мои французские книги прочитанные — его. А потом что-то такое странное случилось: как отрезало, так нам трубили о его прогрессивности, о дружбе к великой стране советов, будь спок! Реакция отторжения на навязывание. А маленьким принцем — кстати, совсем неправильно читаемым (да и играемым в театрах чахоточными умученными писклявыми травести) — это сильный герой, квинтессенция Индивидуализма — с детского сада перекормили...

И вдруг, читая об Испании, обдумывая свои впечатления, опять начал его читать — и не могу оторваться. И совершенно по-новому (по-старому, первоначальному!) зазвучал его голос. Интеллигента и аристократа, смелого человека, летчика.

Между прочим, его полет над Испанией был немногим позже стырен беззастенчиво Фридляндом в своем Испанском дневнике (мне так кажется) — не само описание, а настроение, идея, что так можно подать... Но здесь могу ошибаться... А возможно, прочитал тогда в газете и сам не понял, что украл (это простительно).

Отличие Экзюпери от всех этих чекистов и сескотов Фридляндов, Эренбургов и прочих Овидиев в том, что Экзюпери безусловно благороден и честен. Совершенно независим ни от кого в своих мыслях и впечатлениях. Залетая в республиканскую зону как журналист «левых» взглядов (иначе не пустили бы) он пишет такую обнаженную правду, так ярко, что практически все его испанские очерки разошлись на цитаты (о границе, проходящей через сердце и пр.). А от хитрейшего Хэма, тщеславного, «нетленку» писавшего, боявшегося оступиться на каждом шагу — чистейшей искренностью отличается.

Очень рад, что большая часть испанских репортажей была переведена на русский. Хотелось поделиться, но не хотелось переводить с французского или с испанского (в испанском переводе очень сильно тоже! — своей боли добавили).

В Барселоне и Фигеросе я был последний раз в декабре прошлого года. Погода была чудесная — ясная и ветренная. Так погружен был в гражданскую войну, что с анархистами пошел на экскурсию по революционной Барселоне... Об этом как-нибудь отдельно поговорю... Мы были первыми русскими за несколько лет, принявшими участие в подобной экскурсии. Экзотика немного жутковатая. Для нас. Никогда не видел раньше вблизи идейных анархистов. Может сами они и не пистолеросы, но кто знает... О пистолеросах с таким придыханием рассказывают...

Мы ходили по Рамбле и Старому городу с книжкой Оруэлла в руках (Памяти Каталонии), останавливались, чтобы прочесть очередную цитату, слушали «Варшавянку» — гимн Народного фронта — и шли дальше. Настолько рельефные впечатления — как все было, как коллективизировали, как жили, как издевались над всем люмпены, дорвавшиеся до власти в самом богатом городе Испании, как оскверняли церкви и памятники, живыми факелами жгли монахинь и священников (на тебе за инквизицию!)... И с таким восторгом, с таким придыханием все...

Кстати, Оруэлла надо читать — дневники его посмертно опубликованные оччень любопытны :-)

И вот, после Фридлянда, Эренбурга, психо-патологического тщедушного Эйснера и Хэма — Экзюпери. И вовсе это не о гражданской войне. А о красном терроре. Повседневном, массовом, какого мы у себя в России не видели. Вернее, видели, конечно. Зуров, в частности, в «Даниловых» это очень сильно описал, — на что способен народ, но у нас этим все-таки выродки в основном занимались. А в Испании — целый слой люмпенов — и женщины (этих, когда брали — убивали безжалостно), и дети. Другой уровень масштаба участия в терроре обывателей... Даже французская революция такого не знала...

После начала восстания, в своей зоне красные за 2 недели нарубили около 200 тысяч «фашистов»...

jan_pirx: (Default)
Считалось, что бежать с Соловков невозможно...
Белый офицер-кавказец, герой-туземец с группой товарищей смог! Разоружили и уничтожили конвой и 300 км, питаясь ягодами и грибами, метко отстреливаясь от шедшей по пятам погони, шли в тяжелейших условиях в сторону Финляндии. Перешли в дружественную страну, были приняты Маннергеймом.
В 1926 году Созерко Мальгасов опубликовал первое свидетельство очевидца о Соловецких лагерях на английском языке под названием "Адские острова".
Прочтите эту книгу... Она не только об островах...

Адский остров. Советская тюрьма на далеком севере

О Мальсагове
Не уверен, что интернет-публикация является подлинным русским текстом Созерко Мальсагова, который был найден и планировался к публикации в 2011 году. Я не смог найти никакой информации о свежей или планируемой публикации на русском языке ни в озоне, ни в алибе, ни в библиотеке Солженицына. Жалко...
Очень хочется почитать о "Красном СЛОНе в Белом море" от первого лица...

Презентация в Государственном Музее истории ГУЛАГа

В формате ".doc" с ингушского сайта:
Созерко Мальсагов. Адские острова — наиболее полный вариант...

PS. Посмотрел вот это:


— и все мне стало ясно. Из важной книги сделали этнографический пиар! То, что на момент написания книги это был прежде всего офицер Русской Императорской Армии, а потом — Вооруженных Сил Юга России — начисто забыто.
Вскользь было упомянуто самое важное: что в Финляндии Иван Савин — один из самых талантливых поэтов-участников Белого движения —  обработал рассказы своего товарища Созерко и в таком виде они выходили частями в рижской газете (или журнале?) "Сегодня". Это и есть "найденный" русский текст. Постыдились бы вокруг этого огород городить — пойти в библиотеку и сделать копии так сложно? Так вот почему такой хороший русский язык! Вот почему так хорошо все написано! И вот почему такая разница в интернет-публикациях: первые были сделаны в виде обратного перевода с сокращенного английского издания...
В Великую и в гражданскую воины Дикой дивизии (туземцы — так их называли) были одними из самых верных и стойких в Русской армии. О них с любовью писали и Брешко-Брешковский и Николай Белогорский (генерал Шинкаренко, их последний командир — см. автобиографический роман "Вчера", часть первая: Наша война) и многие другие. Своим благородством они заслужили уважение своих боевых товарищей. И круг общения был в основном свой, офицерский.
А здесь что? "Маленькая ингушская диаспора, вписанная в ... космос мировой культуры..." Французские слависты, которые будут нам рассказывать что-то в своих "научных" комментариях... Ах вы!
Все это настолько искажает образ честного офицера и необыкновенно отважного человека! Нехорошо по отношению к нам, русским! Ни в какой космос он не был вписан, — а в кровавую русскую трагедию двадцатого века.
Именно Созерко был прототипом стольких прекрасных героев романов Брешко-Брешковского, как любовно он писал о кавказцах — и хоть бы одним словом об этом сказали!
А в другом интервью договорились до того, что ингушские школьники должны читать эту книжку на уроках французского, чтобы лучше знать французский язык... Ах, какая трогательная наивность...
Никогда не поверю, что Созерко перестал быть офицером Русской Императорской Армии, даже когда служил в польской или в какой-там еще? В каких только армиях наши офицеры не служили! Но чести своей не теряли! В подавляющем большинстве...
jan_pirx: (Default)

Эрнест Хемингуэй

РЕВОЛЮЦИЯ

Эрнест Хемингуэй — современный американский писатель. Отрывок, взятый нами из романа Хемингуэя «О ком звонит колокол», рисует картину первого дня революции в испанском городке в 1936 г. (роман написан в 1940 г.). Повествование ведется от лица Пилар — жены главаря партизан.


...Городок стоит на высоком берегу реки. Там есть площадь, а на площади фонтан, скамейки и большие деревья, бросающие на скамейки тень. На эту площадь выходят балконы домов. Там сходятся шесть улиц, а вокруг площади тянется аркада, где можно гулять в тени, когда слишком припекает солнце. С трех сторон — аркада, а с четвертой, вся в тенистых деревьях, дорожка на краю обрыва. За обрывом — река.

Пабло все организовал. Самое первое, что он сделал, это закрыл телегами все доступы на площадь, как будто для боя быков. Фашистов держали в ратуше, самом большом здании на площади. Там в стене были вделаны часы, а в помещениях под аркадой находился раньше фашистский клуб. У входа в клуб стояли столы и стулья. Фашисты любили сидеть тут, распивая апперитив. Вся мебель была плетеная. Выглядело, как кафе, только элегантнее.

Арестовали их на квартирах в тот самый час, когда началась атака на казармы. Это было неплохо придумано. Пабло — хороший организатор. Иначе бы на него напали с флангов и с тыла, пока он вел атаку на казармы.

Пабло умен, хотя и жесток. У него все было расчитано и все приказы отданы. Так вот, как было дело. Слушай. После того, как атака прошла удачно, сдались четыре последних гвардейца, и он их расстрелял у стенки, мы пошли выпить кофе в кафэ, которое открывалось раньше других (на том углу, где отходил утренний автобус), и потом Пабло занялся организацией площади. Телегами заставили все выходы, кроме одного — обрыва к реке. Эта часть осталась открытой. Потом Пабло приказал священнику исповедовать в ратуше фашистов и совершить все необходимые таинства.

А на площади уже собралась большая толпа, было некоторое оживление и слышалась брань, но большинство сохраняло серьезность и почтительность. Шутки отпускали только те, кто уже выпили, празднуя взятие казармы. Да было еще несколько бездельников, которые вечно были пьяны.

Пока священник делал свое дело, Пабло расставил всех на площади в два ряда. Так стоят, когда тянут канат на соревнование, или еще в больших городах так смотрят на велосипедные гонки, оставляя место только-только для велосипедистов, или во время процессии так встают, пропуская священную статую. Между рядами оставалось метра два, а тянулись они через всю площадь от двери ратуши до края обрыва.

Вооружены были цепами, какими молотят хлеб, и стояли на расстоянии одного цепа друг от друга. Для всех не хватало цепов. Большинство взяло их из лавочки фашиста Дон Гильермо Маритина, который торговал сельскохозяйственными предметами. У кого цепов не было, держали в руках тяжелые пастушьи дубинки, палки погонщиков скота, а у некоторых были деревянные вилы. Кое-кто пришел с серпом, и таких Пабло поставил под конец, где ряды достигали обрыва.

Все стояли спокойно, день был ясный (как сегодня) и только высоко в небе белели облака (как сейчас), а площадь после ночной росы, еще не была пыльной. Деревья бросали тень на людей в рядах, и было слышно, как из медной трубки вода бежала в львиную пасть, а потом в раковину фонтана, откуда женщины наполняют кувшины.

Только у самой ратуши, где священник исповедовал фашистов, эти бездельники, которые уже напились, как я сказала, толпились у окон и кричали сквозь железные прутья непристойности и скверные шутки. Но большинство из тех, что были в рядах, стояли спокойно, и я слышала как один у другого спросил:

Будут здесь женщины?

А другой ответил: «Думаю, что, слава Богу, нет».

Потом первый сказал: «Вон, жена Пабло. Послушай, Пилар, будут здесь женщины?»

Я взглянула. Это был крестьянин в воскресной куртке, сильно вспотевший.

Нет, Хоакин, — сказала я. — Женщин здесь нет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать их?

Тогда он сказал:

Слава Христу, женщин нет. А когда же все это начнется?

Как только священник кончит, — ответила я.

А священник?

Не знаю, — сказала я и увидела, что лицо у него напряженное и пот выступил на лбу.

Я никогда не убивал людей, — произнес он.

Так научишься, — заметил другой крестьянин, стоявший рядом с ним. — Только я не думаю, что одним таким ударом можно убить человека. Он с сомнением осмотрел свой цеп.

В том-то и красота, — сказал еще один крестьянин, — будет не один удар.

Зачем все так устроено? — спросил меня первый.

Чтобы съэкономить пули, — сказала я. — И чтобы каждый имел свою долю ответственности.

Скорей бы начиналось. Скорей бы начиналось. Я взглянула на него и увидела, что он плачет.

Чего ты плачешь, Хоакин? — спросила я. — Здесь нечего плакать.

Не могу, Пилар, — сказал он, — я никогда не убивал людей.

Если вы ни разу в жизни не видели революции в маленьком городке, где все друг друга знают, то вы ничего не видели. Большинство было в тот день одето по-рабочему, потому что пришли в город второпях, но некоторые, не зная, как надо одеваться в первый день революции, напялили праздничные платья и теперь, видя других в старом, стыдились своего неуместного наряда. Но они не снимали курток, боясь их потерять или боясь, что их украдут, и стояли, обливаясь на солнце потом, в ожидании начала.

Поднялся ветер. Площадь теперь подсохла и по ней уже много ходили; поэтому пыль поднялась облаком. Тогда человек в синей воскресной куртке закричал:

«Воды! Воды!» и уборщик площади, который обязан был поливать ее каждое утро, пришел, ввинтил кишку и принялся поливать пыль, сперва по краям площади, а затем к середине. Вода взвивалась широкими дугами и сверкала на солнце, а люди стояли, опираясь на цепы, пастушьи дубинки и белые деревянные вилы.

После того, как площадь была смочена и пыль улеглась, ряды опять сформировались, и один крестьянин крикнул: «Скоро ли мы получим первого фашиста? Когда выйдет первый?»

Скоро, — прокричал из дверей ратуши Пабло, — скоро выйдет. Голос у него был совсем хриплый от криков в атаке и от дыма в казарме.

Почему так долго? — спросил кто-то.

Они все еще заняты своими грехами, — ответил Пабло.

Ну, конечно, их там человек двадцать, — сказал один.

Больше, — сказал другой. — У двадцати наберется много грехов .

Я думаю, это просто трюк, чтобы выиграть время. В таких случаях не до грехов, разве только вспомнишь самые большие.

Потерпи. Если их двадцать, так и больших грехов наберется немало.

Я и так терплю. Только лучше все это кончать. Им лучше и нам лучше. Стоит июль, и работы много. Хлеб снят, но не обмолочен. Время для праздников и ярмарок еще не пришло.

Вот тебе сегодня и ярмарка и праздник! — сказал один, — ярмарка свободы. С этого дня, как только уничтожим их, город и земля — наши.

Мы сегодня  промолотим фашистов,   —   отозвался другой,   —   и из мякины выйдет наша свобода.

Я оглядела площадь. Все балконы были полны людьми; два ряда стояли до самых дверей ратуши, а у окон ратуши шумела толпа, воздух был полон разговоров.

Потом я услышала крик и кто-то сказал:

— А вот и первый.

Это был мэр города Дон Бенито Гарсия. С непокрытой головой, он медленно вышел из двери, сошел по ступенькам — и ничего не было; он пошел между рядами — и ничего не было; он прошел двух, четверых, восемь человек, десять — и ничего не было. А он шел и шел между рядами, высоко держа голову, с посеревшим толстым лицом, устремив глаза вперед и твердо ступая. И ничего не было.

С балкона кто-то крикнул: «В чем дело, трусы?» А Дон Бенито шагал и шагал дальше, и ничего не было. Здесь я увидела, за три человека от меня, одного крестьянина; он стоял с напряженным лицом и кусал губы, а руки даже побелели, так крепко он сжимал свой цеп. Я видела, как он следил глазами за приближением Дон Бенито. И все еще ничего не было. Но не успел Дон Бенито поравняться с крестьянином, как тот высоко взмахнул цепом (так что даже задел стоящего за ним человека) и ударил Дон Бенито. Удар пришелся по голове. Дон Бенито взглянул на него, а крестьянин ударил еще, на этот раз по лицу, и крикнул: «Вот тебе, cabron!» Дон Бенито закрыл лицо руками, и его били, пока он не свалился, а крестьянин, который ударил первый позвал других помочь ему, ухватил Дон Бенито за ворот рубашки; другие подхватили его под руки и, волоча лицом по земле, потащили через дорожку к обрыву и скинули в реку. А тот, который ударил первый, опустился у обрыва на колени и заглянул вниз, приговаривая: «Cabron! Cabron! Ах, ты cabron!» Этот человек брал у Дон Бенито землю в аренду, и они не поладили. Спор шел о клочке земли у реки, который Дон Бенито у него отобрал и сдал другому. С тех пор этот человек ненавидел его. Теперь он даже не вернулся в ряд, а остался у обрыва, заглядывая вниз, куда упал Дон Бенито.

После Дон Бенито долго никто не выходил. Шум на площади затих, все теперь ждали следующего появления. Наконец один пьяный заорал: «Выпускай быка!» Тогда другой пьяный крикнул: «Тащи их сюда! Тащи! Время для молитв истекло!»

Но никто не появлялся, и вдруг я увидела, что в дверях показался человек.

Это был Дон Федерико Гонзалез, владелец мельницы и лавки, фашист первого толка. Он был высокого роcта, тощий, в ночной рубашке, заткнутой в штаны. Волосы у него были зачесаны со всех сторон наверх, чтобы скрыть лысину. Он был босиком, как его арестовали дома, и двигался, положив руки на голову, а сзади, уставив ему в спину дуло винтовки, шел Пабло. Пабло проводил его до рядов и вернулся к двери ратуши. Но Дон Федерико не мог идти дальше и стоял, с глазами, устремленными ввысь и с простертыми, руками, как-будто он хотел ухватиться за небо.

У него ноги не идут, — сказал кто-то.

Что случилось, Дон Федерико? Не можешь идти? — крикнул еще кто-то. Но Дон Федерико стоял с воздетыми руками, и только губы его шевелились

Пошевеливайся! Иди! — крикнул ему с лестницы Пабло.

Но Дон Федерико не двигался с места. Тогда один пьяный ткнул его в бок рукояткой цепа, Дон Федерико подпрыгнул, как строптивая лощадь, но все-таки остался на месте, с поднятыми вверх руками и устремленными ввысь глазами.

Тогда крестьянин, стоявший рядом со мной, сказал:

Это постыдно. Я против него ни чего не имею, но такое зрелище надо кончать.

И пройдя вдоль ряда, он протиснулся сквозь людей в том месте, где стоял Дон Федерико, сказал: «С вашего позволения», и сильно ударил его дубинкой по голове.

Тогда Дон Федерико опустил руки и ухватился за самую лысину и, нагнув голову, покрывая ее руками, через пальцы которых пробивались длинные жидкие волосы, быстро побежал сквозь двойной ряд цепов, которые били его по спине и по плечам, пока он не свалился и пока, стоящие у самого обрыва не подхватили его и не скинули в реку. С той минуты, как он вышел из ратуши, подталкиваемый винтовкой Пабло, он ни разу не открыл рта. Ему только было трудно передвигаться. Как будто ноги не слушались.

Я увидела, что после Дон Федерико самые сильные собрались в конце рядов у обрыва, и я ушла оттуда к ратуше, где, оттолкнув двух пьяных, заглянула в окно. Они все стояли там полукругом на коленях и молились, а священник тоже стоял на коленях и молился. Пабло и еще один чеботарь, по прозвишу Четырехпалый, стояли с винтовками. Пабло спросил у священника: «Кто теперь идет?» Но священник продолжал молиться и не отвечал ему.

Послушай, ты! — хриплым голосом сказал Пабло священнику ... — Кто теперь выходит? Кто готов?

Священник ни слова не отвечал, как будто его тут и не было, и я видела, что Пабло начинает сердиться.

Мы пойдем все, — предложил земельный арендатор, Дон Рикардо Монтальво, оборвав молитву и приподняв голову.

Qué va, — сказал Пабло. — Пойдете по-одному, когда кто кончит.

Тогда теперь пойду я, — сказал Дон Рикардо. — Лучше все равно не приготовишься.

Священник, не прерывая молитвы, благословил его, пока он говорил, потом благословил, когда он встал, и поднес ему к губам распятие. Дон Рикардо поцеловал распятие, повернулся и сказал Пабло:

Готов, как никогда. Что ж, пойдем, ты, cabron из прокисшего молока.

Дон Рикардо был небольшого роста, седой, с толстой шеей и в рубашке без воротничка. От частой езды верхом ноги у него были кривые.

Прощайте! — сказал он остальным, стоявшим на коленях. — Не печальтесь. Умереть — это ничего. Единственное, что скверно, умереть от рук этих каналий. Не тронь меня, — сказал он Пабло. — Не тронь меня своей винтовкой.

Он вышел из дверей, седой, с серыми глазками и толстой шеей, маленький и злой. Он посмотрел на двойной ряд крестьян и плюнул на землю. Плюнул настоящей слюной, что редко бывает в такие минуты, и сказал: «Arriba España! Долой незаконную республику, и я ... в молоко ваших отцов!»

Его забили до смерти сразу, потому что он оскорбил их. Били, когда он поровнялся с первым в ряду; били, когда он попробовал итти с поднятой головой, били, пока он не упал, рубили серпами, целая толпа несла его к обрыву, руки и одежда людей были в крови, и появилось ощущение, что все, кто выходит, это враги, и их надо убивать.

Пока не вышел надменный Дон Рикардо со своими оскорблениями, ручаюсь, что большинство из присутствующих дорого бы заплатили, чтобы не быть здесь. Если бы кто-нибудь крикнул: «Давайте, простим остальным. Урок они уже получили», я уверена, большинство пошли бы на это. Но Дон Рикардо со своей бравадой оказал другим очень плохую услугу. Он возбудил людей, и если до того они просто исполняли обязанность, то теперь они были злы, и эта разница ясно ощущалась.

Выпускай священника, тогда дело пойдет быстрее, — крикнул кто-то.

Выпускай священника!

Было три разбойника, теперь давай попа!

Э! Еще один идет.

И тут мы стали свидетелями позорного зрелища, потому что вышедший из ратуши был Дон Фаустино Риверо, старший сын земледельца Дон Селестино Риверо. Он был высокого роста, блондин, и волосы у него были только что причесаны, потому что гребенку он носил всегда с собой в кармане и сейчас причесался перед тем, как выйти. Он любил приставать к девушкам и был большой трус, но хотел стать матадором-любителем. Он водился с цыганами, матадорами, владельцами бычьих хлевов и любил носить андалузский костюм, но ему не хватало смелости, и для всех он служил темой для шуток. Однажды объявили, что он выступит в благотворительном любительском бое быков в пользу дома престарелых в Авила и заколет быка с лошади, одетый в андалузский костюм, в котором он много упражнялся. Но когда он увидел, что маленького слабенького быка заменили большим, то отказался притворившись больным, и даже, как говорили, заложил три пальца в рот, чтобы его стошнило.

Когда он показался, все стали кричать:

Хола, Дон Фаустино. Смотри, чтоб тебя не стошнило.

Эй, Дон Фаустино, там за обрывом хорошенькие девушки!

Погоди минутку, Дон Фаустино, мы приведем быка побольше.

А еще один кричал:

Эй, Дон Фаустино, слышал ли ты, как говорят о смерти?

Дон Фаустино пока держался браво. Он еще был под действием того момента, когда объявил остальным, что выходит. В подобный же момент когда-то он объявил о своем участии в бое быков. Такие минуты и заставляли его надеяться, что он когда-нибудь станет матадором-любителем. Сейчас на него повлиял пример Дон Рикардо; он стоял молодцевато и изображал лицом презрение. Он говорить не мог.

Иди, Дон Фаустино, — позвал кто-то из рядов, — иди, тут самый большой бык.

Дон Фаустино стоял и смотрел, и взглянув на его позу, я подумала, что пощады ему ни от кого не будет. Правда, он выглядел величественно и красиво, но времени оставалось мало, а итти можно было только в одном направлении.

Чего ждешь, Дон Фаустино? — крикнул кто-то, и в рядах захохотали.

Можешь начинать, Дон Фаустино, — сказал еще один, — мне все равно.

И вот Дон Фаустино посмотрел по рядам через всю площадь до самого обрыва, и когда увидел этот обрыв, а за ним пустоту, то, вдруг, повернулся и поковылял обратно к дверям ратуши.

Ряды зарычали, и кто-то пронзительным голосом крикнул:

Куда, Дон Фаустино? Куда пошел?

Он пошел облегчиться, — крикнул другой, и опять все захохотали.

Profile

jan_pirx: (Default)
jan_pirx

February 2017

S M T W T F S
   1 23 4
5 6 78910 11
12 13 1415 16 17 18
19 202122232425
262728    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 26th, 2017 02:32 pm
Powered by Dreamwidth Studios