ПОСВЯЩАЕТСЯ ЛЕРМОНТОВУ
Мира и забвенья
Не надо мне!
Л.
В альпийском леднике седеющем подснежник
разбуженный угас.
Мир сердцу твоему, хромающий мятежник!
И прежде и сейчас
от выщербленных плит кавказской цитадели
не близок путь.
Печальные глаза с овальной акварели
закрой когда-нибудь.
В испарине скакун, армейская рубаха,
омытый солью стих.
Но твой жестокий смех сжимал сердца от страха
на водах у больных.
Ты зримо презирал актёрские повадки
державного паши.
Но молния сожгла походную палатку
твоей души.
...Не голубой мундир своею чёрной кровью
смывает желчный грим с усталого лица,
а Демон, наконец, спустился к изголовью
взглянуть на своего творца.
1977
* * *
В гордости, слабости, страхе и пламени,
жгущем в мороз заодно,
чем вы там тешитесь? Нашего знамени
ветхо ль рядно?
Боже, как вспомню углы непотребные,
квёлую пьяную дичь,
стены изборские, волны целебные —
хочется это постичь.
Крепче ли душит змею патриотики
медный титан на коне?
...Тут все соблазны — в жестокостях готики,
этого года вине
да молодеющем сердце — а надо ли
эдак ему молодеть?
Дым из Отечества с придыхом падали
душит сердечную клеть
и не даёт доосмыслить значение
крепких впервой башмаков,
в стрельчатой мгле золотое свечение,
сутолку без кулаков
и телефон с запыхавшимся голосом,
нежным — в плотину годам.
...Где только копоть садится на волосы,
веки и бороды вам,
ибо не дело, что строки затырены
свежие под лежаки,
все ли вороны над храмами вскрылены,
все ли мостки судьбоносно подпилены,
всё ли о'кей, мужики?
Слышу и ропот, и меди бренчание,
экие — полно серчать.
Буду, что старая нянька, молчания
чёрную зыбку качать.
12 декабря 1982
* * *
Королевич в мундирчике синем
трость под мышкой беспечно зажал
в ненадёжной версальской твердыне,
между тем как уже дребезжал
в недалёком Париже безбожник,
убеждая, что ждать невтерпёж,
и хвалил адвокату чертёжник
механический рубящий нож.
Бедный мальчик Людовик Людвеич,
как ужасно красно в зеркалах!
Не твоё ремесло, королевич,
подвизаться в сапожных делах,
дурно пахнущих луковым супом,
спину горбя и Богу грубя.
Ничего, — за последним уступом
я ещё постою за тебя.
1983
* * *
Мальчиком суриковским за ссыльным
я бы бежал возком,
сам бы казался себе двужильным
с батиным образком
на ремешке сыромятном потном.
Поименитей нас
клали поклоны в поту холодном
да и с трезоркой делить голодным
рады съестной запас.
Ночи до места ведут тропами,
ежели по пути
с посеребрёнными кочанами
поля-перекати,
над снеговыми верхами елей,
слившимися в любви.
Как попускает телец Аврелий:
«Терпишь — тогда живи».
И принесёт на хвосте сорока
или хомяк в зобу
жданную весть о повторе срока
радостному рабу.
Мы — страстотерпцы одной артели
в море, тайге, степи.
Как понуждает телец Аврелий:
«Если живёшь — терпи».
Вот уже третий лежит в руинах
Рим.
Нерестится в его глубинах
христопродавец-зверь.
Плюш обветшалых салопов тяжек.
Нам ли утробно просить поблажек,
родненькие, теперь?
1985
* * *
От лап раскалённого клёна во мраке
червоннее Русь.
От жизни во чреве её, что в бараке,
не переметнусь.
Её берега особливей и ближе,
колючей жнивьё.
Работая веслами тише и тише,
я слышу её.
О как в нищете ты, родная, упряма.
Но зримей всего
на месте снесённого бесами храма
я вижу его.
И там, где, пожалуй что, кровью залейся
невинной зазря,
становится жалко и красноармейца,
не только царя.
Всё самое страшное, самое злое
ещё впереди.
Ведь глядя в грядущее, видишь былое,
а шепчешь: гряди!
Вмещает и даль с васильками и рожью,
и рощу с пыльцой позолот
тот — с самою кроткою Матерью Божьей
родительский тусклый киот.
14 октября 1991